Глава 1 из 2

Журавли

Журавли

Памяти В.Быкова.

Лежу в окопе на разостланной шинели. Смотрю вверх, в синюю бездну летнего неба. Тихо. Ни взрыва, ни выстрела. Все спят. Возле снарядной ниши слышно натужное посапывание — вот-вот сорвется в храп. Солнце уже скрылось за бруствером, клонится к закату. Жара спадает, ветер утих. Былинка на краю бруствера с утра билась о высохший ком чернозема, теперь обессиленно свисает в окоп.

Отсюда виден только край бруствера, но память дорисовывает остальное. Земля, изрытая, перепаханная взрывами, черная, обугленная, с остекленевшими пятнами там, где песок сплавился в стекло. Ржавые осколки торчат из спекшегося грунта, воронки налезают друг на друга, как ячеи сот. Ни клочка живой травы. Только та былинка на краю, случайно уцелевшая в этом аду, держится из последних сил.

Высоко в небе кружат аисты. Крылья распластаны, размочалены на концах. Забрались в самую высь, будто купаются в солнечном раздолье. Ветровые потоки относят их в сторону, но птицы важно взмахивают крыльями, опять набирают высоту и долго парят в поднебесье. Аисты часто прилетают сюда под вечер — высматривают болотце, камышовую заводь или лужок, чтобы поискать корма. Но теперь у приречных болот люди. Не успевают птицы сколько-нибудь снизиться, как на земле начинают трещать скорострельные модули, высокий голубой простор прошивают невидимые пули, и аисты пугливо бросаются в стороны, улетают прочь.

Без аистов синее небо становится пустым. Не за что зацепиться взгляду. Я прищуриваюсь и дремотно затихаю, но вдруг на бруствере что-то резко щелкает, будто невидимый хлыст бьет по иссохшей земле. Дремотная задумчивость слетает с плеч. В окопе по-прежнему тихо, все спят, только на ступеньках ерзает Штефан Креггс, заряжающий. Лохмотья на его широкой груди разметаны, не завязаны, голые до локтей руки сплошь покрыты татуировкой, в пальцах промасленная ветошь. На вороте болтается непришитый конец подворотничка, на ветоши надраенный до блеска гвардейский значок. Лицо круглое, бровастое, глаза лукавые, часто мигают — как у человека, который нашкодил и знает это.

— Собака! — неизвестно к кому обращаясь, говорит Штефан. — Я ж тебя подразню!

Ветошь ложится на ступеньки, рука хватает лопату. Прежде чем я успеваю додумать, что к чему, черенок уже тихонько высовывается из-за бруствера. «Чвик!» — сухой ком земли разлетается вдребезги. Штефан вздрагивает, но взгляд перехватывает проделку, озорная улыбка расползается по лицу. Лопата высовывается смелее. С неприятельской стороны звучит выстрел, пуля откалывает толстую щепку от древка.

— Не порти инструмент, — голос из окопа. — Нашел занятие!

— Не-ет! Уж я его подразню, собаку!..

Лопата высовывается снова. В то же мгновение — четко: «чвик», «чвик», — с бруствера брызжет земля.

— О, законно! Позлись, позлись! — довольно говорит Штефан.

Он хочет сказать еще что-то, но не успевает раскрыть рта. Устоявшаяся тишина рушится грохотом инопланетной скорострельной пушки — дробный, чавкающий звук, от которого закладывает уши и вибрирует земля в спину. Песок, комья земли и клочья кукурузы разлетаются с бруствера, сыплются на лица, головы, спины спящих. Очередь короткая, вдруг утихает, и ветер медленно сдувает с бруствера пыль.

— Что это? Что за безобразие? — кричит из дальнего конца окопа сержант Ормель.

Он, как и все, спал, но командирское чутье подсказало — кто-то обосрался. Пригнувшись, без ремня, в расстегнутых лохмотьях, на которых позвякивают наградные планки, перелезает через спящие тела к Штефану.

— Тебе что, тесно в окопе? — со сдержанной злостью спрашивает заряжающего.

Тот сидит внизу, присыпанный землей, обнажая красивые широкие зубы, нагловато ухмыляется:

— Да вон тварь! Чуть иголку из пальцев не вышиб, зараза!

— Иголку! Все баловство! Ты что, сосунок? Объяснить тебе, что к чему?

С минуту Ормель зло и неподвижно смотрит сверху вниз на Штефана. Тишина больше не нарушается, сержант успокаивается, начинает отряхивать с головы и усов песок. Потом переводит все еще недовольный взгляд на подчиненных. Глаза у командира маленькие, неопределенного, будто вылинявшего цвета, остро смотрят из-под мохнатых строгих бровей. Пожилое, синее, побитое порохом лицо не предвещает добра.

— Чего разлегся? — вдруг босой ногой толкает меня. — Не на курорте. А ну, марш наблюдать!

Шинель остается внизу. Поднимаюсь не торопливо, в душе ругань на Штефана за неуместную шутку. Сержант стоит, хмуро оглядывает остальных.

— А ты, Одноухий! Нечего притворяться: вижу, не спишь! Подъем! — командует Шацу.

Тот не шевелится, надвинув пилотку на смуглое, перекошенное шрамом лицо, неподвижно лежит на дне окопа. Ормель наклоняется, дергает за рукав.

— А ну, подъем!

Шац нехотя раскрывает сердитые глаза.

— Не понукай! Не запряг!

— Что не запряг, подъем, говорю!

Шац лениво встает, удобнее устраивается под стенкой окопа, ворчит:

— Вот же ёптеть! Не успеешь вздремнуть — подъем...

Ормель переводит взгляд в угол на остальных, но там уже будить никого не надо. Молчаливый и тощий, как жердь, Линдстрём тихо сидит на шинели, усердно хлопая глазами и делая вид, что давно проснулся. Как всегда, когда командир ругается, в синеватых глазах этого еще молодого, безвременно увядшего человека появляется робкая покорность. Уголки его тонких губ вздрагивают, брови смыкаются — он явно не переносит грубости. Остальные давно привыкли к командирскому крику, им хоть бы что. Уже деловито копошится на коленях Хольм, наводчик. Он, видно, сразу догадывается, чем все кончится, и, не ожидая приказания, вытаскивает из ниши ящик с недочищенными снарядами. Вид у него несколько надутый, недовольно-заспанный, широкое скуластое лицо сосредоточенно, веки узких глаз припухли.

— Ну, а вы чего смотрите? — покрикивает Ормель на остальных. — Думаете, брикеты дам? Креггс, Линдстрём, Шац, за работу!

Бойцы не спеша берутся за дело. Шац, тяжело вздохнув, подступает к раскрытому ящику. Через всю его щеку, от рта до уха, ярко краснеет обезображивающий лицо шрам — недавний след минного осколка. На месте срезанного уха лишь небольшое отверстие. Хольм с Линдстрёмом уже протирают ветошью снаряды. У Хольма это получается сноровисто и ловко, натренированные руки так и мелькают вдоль блестящих латунных гильз. Линдстрём же вял и медлителен, одной рукой поворачивает скользкий снаряд и неуверенно трет его тряпкой, брезгливо сжатой между двумя пальцами. Шац пристраивается рядом. Только Креггс, натянув на круглые плечи тесноватые лохмотья, проходит по окопу мимо работающих.

— Ерунда! И втроем управятся!

Садится в конец окопа и принимается за любимое занятие: сдвинув пониже, разминает на лодыжках голенища новых сапог. Эти сапоги, с шиком пригнанные, коротенькая подрезанная одежда, широченные суконные штаны цвета хаки, лихо сдвинутая на ухо пилотка заметно выделяют Штефана среди остальных. Кажется, он чувствует в этом превосходство, и с его подвижного лица не сходит беззаботная озорная улыбка. Ормель, явно любуясь в душе его нагловато-щегольской независимостью, беззлобно ворчит про себя:

— Балбес... Бездельник... Ну, смотри мне, стиляга!

Забираюсь на ступеньку, где до этого сидел Штефан, высовываю из-за бруствера тонкий стержень перископа. В стеклянном глазке — всё та же картина, которую видишь каждую смену. Поле с весны не знало плуга, заросло лебедой, пыреем и чертополохом, всё выжжено солнцем, потрескалось, побурело. Земля дышит жаром, даже ветер, что тянет с нейтралки, приносит сухую пыльцу и горечь паленой травы. Серые ленты окопов режут поле, как рубцы на старой ране. Дальше, за ничьей землей, в траве угадывается извилина пересохшего ручья — илистое дно потрескалось, ракушки белеют пятнами, и среди них ржавеет остов бронированной машины тварей с распахнутыми люками, внутри пустота, ветер задувает в пробоины и гудит.

За ручьем холмы, пологие, но с крутыми склонами, там инопланетные гады вгрызлись в землю. Оттуда они видят всё: каждую траншею, каждый ход сообщения, каждую тропку. Единственная защита со спины — узкая полоса подсолнуха, желтеющая на фоне серого неба, тянется к тому месту, где была деревня. Сейчас от нее остались глиняные остовы, стены спеклись от жара, стоят обугленные, с пустыми глазницами окон. Из груд глины торчат обгоревшие балки, черные, с осыпающейся коркой, закопченные дымоходы торчат вверх, как пальцы мертвеца. Подворья заросли бурьяном, по ним бродят одичавшие кошки — тощие, с подпаленной шерстью, с дикими глазами, они не мяукают, только смотрят. Люди ушли на север, забрали детей, оставили пепел и запах гари, въевшийся в каждую трещину.

Орудийный расчёт стоит на открытом месте, среди куч прошлогодней кукурузы — стебли сухие, ломкие, шуршат на ветру. Одна куча прячет орудие, рядом с ней окоп-ровик, шагов пять в длину, едва прикрывает от осколков. Командир остывает быстро — нейростимулятор гасит агрессию за пару тактов. Уже через минуту он сидит на дне окопа, сворачивает стимуляторную ленту, подносит к плазменной зажигалке. Сухой треск разряда, воздух наполняется синтетическим дымом с привкусом ментола и табака. Лента тлеет ровно, дым густой, сизый, оседает на обшивке, смешивается с запахом горелой изоляции и нагретого песка. Иногда, когда позволяют запасы, командир раздает по ленте каждому — стимулятор снимает усталость, туманит голову. Но на командира уходит почти всё — дым валит столбом, и вражеские дроны фиксируют тепловой след, хотя сержанту плевать: у него есть антидроновая маскировка.

— Слушай, Линдстрём, — голос сквозь дым, низкий, с хрипотцой. — Ты до войны коды взламывал?

— Нет, — тихо отвечает Линдстрём. — Модули проектировал. Системы жизнеобеспечения. Городские купола.

— Городские купола... — Ормель выпускает дым. — А я думал, дронов ремонтировал. Уж больно тонко держишь инструмент. Давай, работай! Не сгорит, не бойся!

Скользкий контактный модуль выскальзывает из пальцев Линдстрёма — пластик нагретый, маслянистый от пота, падает в песок, и он отшатывается к стенке, зажмуривается, словно ждет разряда.

— Разиня, — командир отмахивается перчаткой. — Проектировщик... Иди сюда, другое задание дам.

Линдстрём вытирает пальцы о ветошь, подходит. Сержант расстегивает гермозамок на поясной сумке, достает планшет — матовый, потёртый, голографический модуль тускло пульсирует.

— Нанеси корректировки. Сверху требуют обновленную схему, а у меня интерфейс сдох второй день. Архаика, — тычет в голограмму. — В расчёте специалистов полно: специалист по вооружению, проектировщик куполов, эксперт по биозащите, а толку — только спать.

Линдстрём оживает. Глаза фокусируются на голограмме, пальцы быстро бегут по сенсорной панели — движения точные, быстрые. Садится, поджав ноги, удобнее у стенки. Линии на схеме выравниваются, лицо разглаживается, но в уголках губ остается горечь. Ормель сидит напротив, смотрит, как движутся пальцы. В глазах любопытство.

— Вот здесь правильно, — дым выдыхается в сторону. — Сектор двойной, наложение помех. И силуэт — штурмовая машина. Хорошо.

Заглядываю в планшет — тактическая схема, ничего особенного. Но командир такое не осилит: интерфейс второго поколения, для голографии не адаптирован, образования — базовый модуль. Никто не видел, чтобы сержант сам корректировал карты. Всю документацию он скидывает Линдстрёму, Хольму или мне, а сам сидит рядом, курит и молчит.

Линдстрём — лучший тактический аналитик в расчёте, самый грамотный. Испытанный авторитет по части довоенных архивов. Даже Креггс, который никого умнее себя не признаёт, лезет к нему с вопросами: как восстановить протоколы, сколько городов уцелело под куполами. Линдстрём выслушивает, вздыхает, отвечает коротко — но все знают, за этим кроется куда больше, чем он показывает. С войной у Линдстрёма не сложилось. Попал в лагерь на первом году, прошёл через допросные капсулы и дронов-охранников. Теперь в нём чувствуется надлом — тихий, негромкий, но постоянный. Не злой, скорее затравленный, обиженный. В расчёте он недавно, три месяца, держится особняком.

Совсем другое дело — Штефан. Хитрец, лентяй, ловкач. Снаряды так и не чистит, сидит на ступеньках, теребит лохмотья, охорашивается. Но Штефан сильный — это в артиллерийском деле главное. Подача боеприпасов, смена модулей, перезарядка требуют грубой физической силы, и он её имеет с избытком. Правда, иногда этой силой злоупотребляет: шутя придавит плечо, подтолкнёт грубее, и чаще всего достается Линдстрёму или Шацу. Единственный, кого Штефан уважает после командира — это Хольм.

Наводчик Хольм — человек особенный. И дело не только в том, что он отвечает за главный модуль орудия. Любой успех — уничтоженная машина, сожженный транспортник, подавленная огневая точка — всегда был следствием его рук и глаз. Глаза у него необычные: острота зрения вдвое выше стандартной, видит цели на дистанции, где другие различают лишь размытые контуры. Пальцы длинные, тонкие, чуткие — движутся с точностью медицинского манипулятора. Этими руками он чинит системы охлаждения, гравирует на титановых пластинах схемы, вытачивает из отработанных модулей детали для прицелов. Всё, что выходит из-под его пальцев, выглядит как заводское — ровно, аккуратно, с идеальными допусками. По службе Хольм дотошен до маниакальности, особенно когда остается за командира. Тогда он начинает муштровать всех, проверять каждый болт, и расчёт злится на эту педантичность — но в душе понимает, что без нее они давно мертвы. Ормель обожает Хольма. Если нужно бежать за модулями или простоять лишний час в ночном дозоре, сержант никогда не назначит наводчика. Вместо него — назначит меня, Линдстрёма или Штефана.

Так и живёт расчёт — шесть человек в узком окопе-ровике, валяются на нагретой земле, слушают гул вражеских дронов над головой и ждут вечера с иными заботами. Голод не ждет, не спрашивает. К вечеру желудки сводит так, что ни стимуляторная лента, ни мягкие семена подсолнуха не помогают. Хочется есть. Жидкая масса из батальонного синтезатора, которую после еды проклинают, кажется необыкновенно желанной. Таким же вкусным видится и сухой паек — черствый, колючий, с кукурузным наполнителем, скрипящим на зубах и пахнущим машинным маслом.

В нише на верхнем ящике с модулями лежит высохший остаток чужой недоеденной пайки, и каждый то и дело косится туда. Первым, конечно, не выдерживает Линдстрём. Отрывается от планшета на минуту, пальцы в графитовой пыли, тянется к хлебу — стыдливо, не глядя ни на кого.

— Никто не хочет?

Молчание. Отводим взгляды, смотрим в стенки окопа.

— Тогда я съем, — говорит тихо, почти шепотом.

Жует с усилием, скулы ходят под тонкой кожей, а мы глотаем слюну и делаем вид, что заняты. Линдстрём только недавно вылез из-под шинели: дважды в день его трясет — постлучевой синдром, регенераторные сбои, и только к ночи отпускает. Ему прощают эту несдержанность, знают, что в плену пережил многое. Хлеб съедает до последней крошки, пальцами выскребает из ладони, смотрит в небо — там еще остался золотистый отсвет, но на стенах окопа и на бруствере уже нет ни одного луча, всё затянуто тенью.

Все ждут ночи. Ормель — ночью ходит к командованию. Хольм — как стемнеет, вылезает из окопа, начинает хлопотать возле орудия. Штефан — валяется на траве или бродит в руинах, ищет довоенные запасы. Линдстрём — наедается и затихает у стенки, уходит в свои думы. Я тоже жду ночи — часа, когда можно посидеть на бруствере, вслушаться в звуки. Среди них — шуршание по тыловой тропе. Жду долго, мучительно, сам не зная почему, наперекор своей воле.

Темнеет быстро. Вечер гасит золотистый свет, с востока наплывает синевато-серая тень. В снарядной нише под маскировочным полотном уже ничего не видно — пора вылезать. Ормель становится на колени, затягивает ремень с множеством насечек, дергает лохмотья.

— Собирайся за ужином! Пойдут сегодня... — пауза. — Линдстрём и...

Рядом вскакивает Штефан:

— И я, командир!

— Что это ты такой быстрый?

Штефан выпячивает грудь, поправляет лохмотья.

— Нужно, — улыбается и подмигивает.

— А-а... — Ормель усмехается, качает головой. — Известно. Дело молодое. Не то что нам, старикам...

Мысль злая и глухая: всегда он первый. Сегодня на батальонном пищевом модуле дежурит Люся — Синеглазка, та самая, которую жду и я, и которую первым увидит Штефан. Вечер становится пустым, скучным, даже ужин не радует.

— Законно! — бросает Штефан, расталкивает локтями остальных и пробивается к выходу.

Вылезаем из окопа. Сумерки плотно застлали землю. Вблизи еще видны кукурузные кучи и черные глазницы воронок, но вражеские холмы скрылись, растворились в дымчатом тумане. В небе загораются первые одинокие звезды. Удивительно, как хорошо здесь — привольно, широко, сколько воздуха! Думаю о том, как мало надо человеку, чтобы почувствовать радость. Потом она исчезнет — привыкаешь слишком быстро.

Пехота задвигалась. Кто-то зовет Расулхона, в сумерках бряцает оружие, слышится топот. Креггс с Линдстрёмом уходят по тропе к полосе подсолнуха. Скоро ужин. Ложусь на бруствер и смотрю вверх. В высоком, еще прозрачном небе горят звездные россыпи. Широко и раздольно поблескивает ковш Большой Медведицы. По привычке провожу от его края прямую и нахожу Полярную в хвосте Малой Медведицы. Там, далеко на севере, за горным хребтом, лежит мой край — северные территории, зона отчуждения. Скоро год, как я покинул его. Беспомощного, с перебитым бедром, эвакуационный транспорт вывез в тыл. Но там остались мои земляки, старики, бойцы сопротивления. Я не попал к ним — военная судьба забросила на фланг. Но душа моя там, в лесной стороне. Как аист, кружит над полями, перелесками, дорогами, над обгоревшими стрехами. Днем и ночью стоят перед глазами озера моего края, боры, полные зверья, тропы, где я собирал ягоды и грибы. Какие были грибы! Подберезовиков было так много, что собирали только маленькие и крепкие. Лисички жарили сразу, с молодой картошкой в сметане. Но то было давно, в полузабытое время, когда на земле был мир. Теперь в черной тоске молчат деревеньки, пустуют поля, на западе катится эхо боев. Я ношу в себе гордость за земляков, знаю — я в неоплатном долгу перед своей землей. Но я только солдат, час не пробил — остается ждать.

Рядом на стебли маскировки опускается Шац. Не ложится, как я, а молча сидит и вглядывается в ночь. Снизу видна его фигура, настороженная, худая, голова большая, лобастая, пилотка надета поперек. Парень с норовом, молчун. Как говорит Штефан — совершенно без чувства юмора. Мы здесь самые молодые, и это невольно связывает нас.

Еще одно: с войны наши сердца глухи к сигналам полевых коммуникаторов. Не бросаемся, как все, к связисту. Никто никогда не передал нам ни одной весточки — мои родители в оккупации, у Шаца их нет совсем. Но вообще он неплохой товарищ, хоть и упрямый. Из-за упрямства Шац уже не раз был наказан. Однажды, возвращаясь из медмодуля, он встретил разведчиков с двумя уродами. Это были «языки», которых вели в бункер. Но Шацу было не до разбора: жажда мести распирала его. Он набросился на пленных, разведчики едва оттащили. В штабе его долго ругали, а командир сектора отчитал.

— Ну, ты понял? Будешь еще самоуправничать?

Шац молчал, глядя в пол, сжав челюсти.

— Я спрашиваю! Отвечай!

— Попадутся — всё равно поубиваю, — мрачно сказал Шац.

Этот ответ и решил его судьбу. Шац попал в штрафной батальон, в штурмовые группы. Ему, однако, посчастливилось: провоевал три месяца, прошел шесть атак, два окружения и даже не был ранен. Потом отыскал свою часть и однажды с трофейным скорострельным модулем на плече заявился в батарею. Ормель зачислил его в расчёт.

— Слушай, Шац, — спрашиваю я, — откуда ты родом?

— А ниоткуда.

— Как это?

— А так. Родился под Килем. А потом, когда мать умерла, где только не побывал. Все распределительные центры для сирот обкакал.

— Плохо всё же... без родного угла.

— А на черта мне угол? Тебе много пользы от него?

— Много, — говорю я, подумав.

— А мне плевать. Тварей бить всюду одинаково.

— Чего это ты нервный такой? — спрашиваю я.

Но Шац только зло хмыкает:

— А ты не будешь нервный?.. Расписать тебе физиономию как у меня — и ты занервничаешь.

— Люди с разными лицами живут.

— Живут! — он ерзает на комьях. — Знаю, как живут. Каждому отвернуться хочется.

— Это ты напрасно. Девок же у нас нет. Чего стыдиться?

— Девок!.. — почти шепотом. — Плевать мне на девок.

Но он заметно нервничает — швыряет ком земли, вытягивается, снова садится.

— Да и тут... Синеглазка эта ходит...

Вот оно что. Это правда — она всегда становится сдержаннее, мрачнеет, когда встречается с Шацем, хотя ведет себя с ним как со всеми. А Шац старается быть подальше от нее. Догадка холодом проходит по сердцу. Так и есть. Шац, будто подтверждая, говорит:

— Как к малому или больному ко мне... Раньше такой не была.

Теперь понятно, отчего он нервный и грубый. Затаив дыхание, жду, что еще скажет, но Шац молчит, и я тоже умолкаю. Что я могу сказать ему? Сказать, что и мне она снилась? Что я теперь лежу и думаю: придет ли? Нежность к ней наполняет меня, от нее тяжелеет грудь, пересыхает горло. Эх, Синеглазка... Когда я попал в батарею, она уже была полевым медиком. Других санитарок я видел — казалось, они держатся свысока. Синеглазка была другой — простая, живая и к тому же очень красивая. Невысокая, подвижная, с виду шестнадцать лет. Она вела себя так, будто не знала, какая она на самом деле. Ее уважали все, каждый старался сделать что-то приятное. Но она не принимала ухаживаний — сама хлопотала о нас. Потому начальство перевело ее в полковой медицинский модуль. Но она не забывает батареи — почти каждую ночь прибегает к нам. И, наверное, половина из нас тайно влюблены в нее. А она будто не замечает этого. И все же порою мне кажется: это не совсем так. Кто-то приворожил ее сердце.

Молчим, ждем. Но тех звуков, привычных и желанных, не слышно.

— Да... — говорит Шац на какие-то свои мысли. — Поздно уже.

В груди ноет, и всё думается: сегодня она уже не придет. Но она приходит. Когда почти потеряна надежда, когда молча сидим на бруствере. Рядом на огневой возится Хольм. Ормель стоит между станинами, покашливает. И наконец слышны голоса. Один — тихий, Линдстрём. Второй — погромче, Креггс. И вдруг — тонкий девичий смех. Шац вздрагивает.

— Ужин идет, — голос Ормеля. — Расстилай полотно!

Пока Шац отряхивает полотно, они подходят втроем. Креггс весело зубоскалит, она отвечает смехом.

— Полундра! — кричит Креггс. — Ложки к бою!

— Добрый вечер, мальчики, — голос из темноты, теплый, задушевный.

Здороваемся вразнобой. Креггс ставит котелки с жидким пайком и отваром. Линдстрём кладет буханку на полотно. Но еда уже забыта — смотрим на гостью. Она опускается на колени рядом с Ормелем, расстегивает тяжелую сумку. В темноте поблескивают ампулы, стерильные упаковки.

— Молодец, Синеглазка, — довольно говорит Ормель. — Не забываешь старых друзей.

— Ну как же я могу вас забыть, — улыбается она. — Вот мазь принесла. Мазать три раза в день. И бинт свежий.

— Спасибо. Да сколько я этих мазей уже перемазал...

Ормель рад заботе, сует баночку в карман. У командира дерматит от химических компонентов боеприпасов. Синеглазка упорно лечит его не одну неделю.

— То была так себе. А эта новая, — уверяет она. — И комиссия в четверг. Может, отпуск получите.

— Ого! — не выдерживает Штефан. — Вот это да! Возьми меня в адъютанты!

— Ладно! — говорит Ормель. — Думаешь, комиссуют? В медмодуль положат да мази пропишут.

— Медмодуль! Сестрички-лисички, — паясничает Штефан.

Возле Синеглазки стоит Хольм.

— Товарищ Синеглазка... Просить хочу.

— Ну что, Хольм, говорите.

— Жена письма не слал. Надо штабу документ писать. Запрос.

— Хорошо. Попрошу завтра в штабе. Адрес.

— Якутия. Район Оймякон...

— Боится, чтобы жена к шаману не перебежала! — подтрунивает Штефан.

— Ну что вы, Креггс, — упрекает Синеглазка. — Всё с шутками.

— Жена нету, ходить к шаману. Шаманов нету в Якутии, — серьезно говорит Хольм.

— Не слушайте его, Хольм. Всё сделаю, — обещает она.

— Садись ближе, поужинай с нами, — приглашает Ормель. Но Синеглазка поднимается.

— Нет-нет, вы ешьте. Я уже...

Она берется за сумку. Становится грустно — уйдет, и я останусь в ожидании нового вечера.

— Линдстрём, как с препаратом? — спрашивает она. — Весь выпили?

— Еще на два приема, — тихо отвечает он.

— Возьмите еще. Принимайте регулярно.

— Ого! — Креггс. — Из таких ручек выплёвывать? Вот никакая холера не берет!

— Ох и весельчак! — улыбается Синеглазка.

Ормель раскладывает на полотне пайки и покрикивает:

— Ну чего ждете? А ну хватай, живо!

Креггс хватает горбушку, садится возле полотна. Хольм и Линдстрём берут пайки. Ормель устраивается на земле. Только мы с Шацем сидим на бруствере.

— Не дремать — суп остыл. Синеглазка, ко мне, — Креггс.

Она пробует обойти.

— Нет. Вы ешьте, а мне еще к Ачилову нужно.

— Без тебя? Ни в жизнь, — вскакивает Креггс. — Ну хоть пробу снять.

Синеглазка не хочет есть, но попробуй отвяжись. Шац неподвижно сидит, безучастно глядя, как тот распинается. Мне неприятно. Креггс берет ее за плечи, подводит к своему месту. Кажется, сейчас она оттолкнет его руки, но она вдруг садится рядом. Креггс доволен.

— Эй, Шац! — кричит он. — Не ешь — дай ложку!

— Иди к черту, — бросает Шац.

Я протягиваю ложку Синеглазке. Но Креггс вырывает ее из моих рук, свою сует девушке.

— Ну, только попробовать, — говорит она, смеясь.

Креггс хвастает, Ормель спрашивает о наступлении. Синеглазка слушает, съедает несколько ложек, потом зовет нас с Шацем. Мы не идем. Она приносит хлеб и котелок сама, подает мне. Шац начинает курить. Ормель прикрикивает: «Осторожней! Засветишь!» — но Шац продолжает курить, смотрит в темноту и молчит.

«Вот тебе и радость», — думаю я.

Но попить не удается. Раздаётся пронзительный визг: «И-у-у... И-у-у...» — и гремят взрывы. Горячие волны бьют в спины, пламя вырывает из темноты лица. «И-у-у!» — снова.

— Ложись! В окоп! — кричит Ормель.

Переваливаюсь через бруствер, падаю в темноту. Земля рвется, вздрагивает раз за разом. Потом всё стихает. Ормель встает, вслушивается. За ним шевелятся остальные — все целы.

— О господи! И напугалась же я, — вдруг голос Синеглазки совсем рядом. Вздрагиваю: ее тело только что прижималось к моей спине. С неловкостью отстраняюсь.

Встаем. Креггс спокойно доедает паек.

— Ну и быстры же на подъем! — язвит он. — Одним ударом семерых.

— А ты не очень-то! — Ормель. — Дошутишься.

— Ха! Подумаешь!

Снова садятся вокруг полотна. Синеглазка стоит у окопа.

— Ой, неужели вы не боитесь? — спрашивает она Креггса.

— А чего бояться?

— Завидую смелым, — вздыхает она.

Шац сидит на прежнем месте, курит из кулака. Креггс встает:

— Смелее, Люсик! Идем, провожу.

— Нет, спасибо, — отвечает она.

Шац подает сумку. Креггс выхватывает, отдает Синеглазке. Она уходит, Креггс рядом.

— Спасибо за ужин, мальчики. До свидания.

— Бай-бай, — бросает Креггс.

К полуночи всходит луна. Выползает из-за горизонта, поднимается выше. Небо светится внутренним светом, приглушенным дымчатой синевой. Ветер несет шорохи, похожие на вздохи. Далеко за рекой в небо взлетают трассирующие очереди и гаснут.

Сидим возле полотна, на котором не осталось ни крошки. Ормель затягивается стимуляторной лентой. Рядом Хольм. Линдстрём моет котелки. Креггс валяется на земле, сопит. Шац сидит на отшибе, смотрит в темноту.

— Благодать! — говорит Ормель. — Сейчас в южных секторах жарко, а тут — лежи, спи. Так и от войны отвыкнешь. Правда, Лозняк? Сколько ты в реабилитационном центре провалялся?

— Девять месяцев без трех дней.

— Крепко приложило. В ногу?

— В бедро.

— Та-а-ак, — Ормель затягивается. — А вообще, пропади она пропадом, война. В конфликт на тихоокеанских атоллах моего деда убило. В войну с европейской коалицией — отца. Там брата покалечило. Теперь — я. Только всё думается: неужели моим детям без отца расти?

— Слушай! — приподнимается Креггс. — Вот ты говоришь: война, враг! А кто ты до войны был? Рядовой работник агрокомбината! Биотопливные брикеты голыми ногами месил! Точно? А теперь? Старший сержант, командир орудия, кавалер наградного знака, член военного совета!

— Вот сказал! — язвит Ормель. — Кавалер! Знаешь, у моего отца наградных знаков было больше, и что?

— Ерунда! — Креггс. — Моя правда!

— Правда! Я все наградные знаки отдал бы, только бы детей сберечь. Если до нового года война не кончится — старший мой, Дмитрий, пойдет. Восемнадцать лет. Попадет в пехоту, в первом же бою и сложит голову. А ты — «наградные»! Хорошо тебе, холостяку!

Креггс молчит. Ормель вздыхает.

— Только и радости, как подумаешь: эта война уже последняя. Довоюем — и баста. Чтобы детям не пришлось хлебать то же самое.

— А что, пусть повоюют, — возражает Креггс. — Умнее будут.

— Академия! Сам пройди эту академию, а потом говори.

— Ерунда! Воюют же пацаны. И девки даже. Вон Синеглазка.

— Ну и что? Легко ей, девчонке, среди таких, как ты?

— А что?

— Ничего. Правда, Синеглазка хорошая, — говорит Ормель. — Довоевать бы, и дай ей Бог счастья. Она стоит...

Все соглашаемся. Ормель затягивается — огонек тлеет в кулаке.

— В трудной жизни выросла. Если жизнь в молодости перетрет хорошенько — будет человек, а заласкает — пропадет.

— Ну, это ты загибаешь, — Креггс.

— Угождает! — злится Ормель. — Эх ты, голова еловая! Не знаешь ты ее. А я знаю. Отец ее — герой был! Восстание в южных секторах поднимал. Рано умер. А она у чужих людей росла. Потому и такая.

Креггс не соглашается.

— Тебя тогда у приграничной реки выручила, так уж и справедливая.

— А что ж, и выручила. Спасла. Молодец. Если бы не она, расстреляли бы ни за что. А так живу.

Луна ползет в небе. Пахнет травой, разрытой землей.

— Такое не забудется, — продолжает Ормель. — Но и мы однажды ее выручили. Как-то под вечер нас перебросили на фланг. Стояли в вишеннике. И тут прибегает солдат: в хуторе твари раненых окружили, двадцать солдат и девушка. Отбиваются, помогите. А до хутора километр с гаком. Бросили лопаты, модули в руки — и туда. Хольм зарядил орудие и давай палить. Один, а ловко так палил. Около часа карабкались на бугор, а Хольм не давал тварям приблизиться. Подбежали, ударили, их отбросили. А там пехотинцы, саперы и Синеглазка, раненая в ногу. Синеглазку Шац выносил. Обхватила она его за шею, так и волок через всё поле. А реактивные установки лупили — думал, пропадут оба. Но обошлось.

— Было законно! — Креггс врывается в наше настроение. — Вот у меня такое было, что ахнешь! В медмодуле...

И он начинает рассказывать свою историю. Мы слушаем. От всего веет пошлостью, но никто не перебивает.

Когда он умолкает, Ормель приподнимается на колени.

— Что-то очень тихо сегодня у тварей, — говорит он. — И осветительных дронов нет.

Действительно, не запускают. Это тревожит.

Из темноты появляются двое. Голос капитана Пшибыльского:

— Ну и что, артиллеристы? Дружно спите?

Глава продолжается
Дочитать главу в читалке

Первая глава открыта целиком и без входа: здесь показано только её начало.